Стихи и Проза

Лина Костенко. У грядущего слух абсолютный

Просмотров 471   |   Комментариев 0   |   Поддержка
От переводчика:
Уважаемый Читатель!
Думаю, не ошибусь, если предположу, что сегодняшний день будет отмечен всплеском переводческого (а соответственно – и читательского) интереса к поэзии Лины Костенко, отмечающей свой день рождения. Однако, как мне представляется, о масштабе личности поэта многое скажут не только стихи, но и "живая" речь их Автора.
Ниже – перевод фрагментов из интервью, в котором Лина Васильевна откровенно рассказывает о себе, о времени, о людях, о поэзии... Надеюсь, заинтересованного читателя не отпугнёт объём этой публикации – малой части многочасовых бесед, записанных дочерью поэта Оксаной Пахлёвской.
Валентина Варнавская
*
*
*
          «... я учился с Линой Костенко в 

            институте. Кстати, как была она в 

            сталинское время суровой и 

            неприступной к любым проявлениям

            пошлости, такою и осталась». 
                                   Евгений Евтушенко

 
«У ГРЯДУЩЕГО СЛУХ АБСОЛЮТНЫЙ»
Из интервью Лины Костенко

Оксана Пахлёвская

(Пахлёвская Оксана Ежи-Яновна – дочь Лины Костенко и польского писателя Ежи-Яна Пахлёвского, профессор Римского университета Ла Сапиенца)  

 
Из раздела І
«АКВАРЕЛИ ДЕТСТВА»
– «Душа летить в дитинство, як у вирій, / бо їй на світі тепло тільки там». Как называются Твои "тёплые края"?
– Труханов остров, Киевская Венеция. У меня же и стихи есть такие: «Я виросла у Київській Венеції». (...) Это был удивительный остров, весь – как в серебряном кольце, объятый двумя рукавами Днепра. Тогда там берега были чистыми, песок был перемыт паводками, мы жили на улице Набережной, визави с Киевом. Перед глазами был князь Владимир с крестом. (...)

Я там жила с шести лет, а до шести – с бабушкой во Ржищеве. (...) И вот то уже была сказка. И та «хатка, як біла мушля, на самому дні ночей», и «гарбуз, що ходив по городу і питався свого роду». (...) У бабушки был сад, небольшой, но для меня, маленькой, он был очень большим. (...) То была отдельная загадочная страна. Одна яблоня называлась «заячьи мордочки», другая «антоновка», ещё одна – «ранет-шатене» (...). Заячьи мордочки выглядывали из листвы, надували щёки, я боялась надкусить яблочко, ещё запищит. (...)

Моя свобода была эти сады. И река моего детства Днепр. (...)
–  (...) Первые стихи – когда Ты впервые ощутила поэзию? Словом, состояние, когда – «Ще слів нема. Поезія вже є».
–  (...) Когда я, ещё маленькая, вечером стояла на балконе, а передо мной переливались огнями киевские холмы. Особенно красивой была какая-то поблескивающая ракушка где-то там выше, слева. Она мне казалась далёким сказочным дворцом. Вот эта переливающаяся ракушка и вызвала такое чувство. Позднее, правда, оказалось,что это никакой не сказочный дворец, а ресторан «Кукушка». Я даже там потом была: мамин брат защитил диссертацию и пригласил меня отпраздновать вместе с ним. Я сидела на открытой террасе и смотрела, теперь уже из ресторана «Кукушка», на свой далёкий, давно уже сожжённый Труханов остров. Нам принесли коньяк в графинчике, на ободке горлышка графина сидел воробей и пил коричневую капельку коньяка. Вот Тебе и соотношение – иллюзия, реальность и воробей.
– (...) В какой-то мере к Твоему детству причастен и Донбасс. (...)
– (...) Отца послали в Луганск. Там он был директором школы в Каменном Броде, преподавал историю и математику. (...) Отец хорошо играл в шахматы. Он был очень начитанным, интересным в беседе, острым на слово. А потом появился мужчина, который тоже играл в шахматы. Так вот, они играли в шахматы, а отец при нём "высказывался". Вот так какое-то время поиграли, и тот человек исчез. А к отцу пришли. Провели обыск, всё перевернули. Спросили: где он держит оружие? А он же гражданский человек, оружия никогда не держал. Рассердился и показал на детскую кроватку: «Вот моё оружие». А я там ножками сучила. «Вы издеваетесь над нами», – сказали они. «Это вы издеваетесь надо мной», – сказал он. Его забрали. В год моего рождения, мне было месяцев семь. Считается, что 37-й был годом арестов, в действительности же аресты начались значительно раньше. (...)

Маму тоже вызывали на допрос. Ты как-то спрашивала, почему я всегда сажусь лицом к свету, и никогда – спиной. Мама рассказывала, что следователь, когда её допрашивал, наводил ей в лицо сноп света, а сам сидел в тени. Когда я себе это представила – молодая женщина сидит с освещённым лицом, а тот палач устраивает таким способом психологические пытки, мол: «ґаварі правду, я всьо віжу», – я решила всегда сидеть только лицом к свету. То ли из-за боли за маму, то ли подсознательно готовясь тоже к чему-нибудь такому, то ли из внутреннего протеста: смотрите, вот моё лицо, мне нечего скрывать. 
 

– (...) У Тебя есть стихи: «А в сні далекому, туманному, не похиляючи траву – / Дюймовочка в листочку капустяному, – / я у життя із вічності пливу». Магия этого состояния – когда и почему она возникает?
– Это ощущение, когда ребёнок вырастает там, где всё растёт, цветёт, где всё циклически изменяется, и где есть туманы. Ребёнок ведь не знает, откуда он появился, но есть ощущение вечного присутствия в этом мире.

Помнишь, мы когда-то ехали в машине с Васильком. Он был ещё совсем маленьким,  на горизонте был лес, такая зелёная волнистая полоса леса. Он говорит: «О, это я посеял!» Смотрел на другие леса и кричал: «И эти я посеял!» То есть, ощущения демиурга. (...) А вспомни у Винграновского: «У синьому небі я висіяв ліс...» Это же гениальные прозрения души. У поэта и у ребёнка. Подсознание – код непостижимого. 
– (...) Сад (...) – один из базовых Твоих культурных топосов. И не только сад украинский, есть даже вавилонский сад в «Записках українського самашедшого»: «Шкода садів, шкода Семираміди». У Тебя есть и греческий сад – место Аристотелевых диалогов:

Хтось є в мені. І я питаю:

– Хто ти?

– Не знаю, – каже.

– Може, хто в роду.

Мене водив під руку Аристотель

в якомусь дуже дивному саду.

В драматической поэме «Сніг у Флоренції» есть геометрия барочных итальянских садов и французских садов Ле Нотра (...). Но есть один сад, от которого у меня всегда сжимается сердце: «Виходжу в сад, він чорний і худий...» (...) Это Сад Твоего детства, который постарел и облетел. Который никому больше не нужен. И вот этот диалог: 

І він спитав:

– Чого ж ти не прийшла

у іншу пору, в час мого цвітіння?

А я сказала: – Ти мені один

о цій порі, об іншій і довіку. (...)

Этот сад – и экзистенциальная философема, но также – метафора Украины. И формула Твоих с ней отношений. Твои сады – это хронотоп Украины?
– Во многом – именно так. Всё начиналось с надднепровских садов (...) Но ведь те сады были разрушены и сожжены войной. А потом сады и леса уничтожил Чернобыль. «Цей дощ – як душ. Цей день такий ласкавий. / Сади цвітуть. В березах бродить сік. / Це солов’їна опера, Ла Скала! / Чорнобиль. Зона. Двадцять перший вік». Это уже сад потусторонний, сюрреальный – цветущий сад с прекрасными яблоками в радиации. Рай наизнанку, где уже пора появиться новому Адаму и новой Еве (...)
Из раздела ІI
«МОЙ ПЕРВЫЙ СТИХ НАПИСАН БЫЛ В ОКОПЕ» 
– (...) Твои первые стихи вправду были  написаны в окопе?
– Вправду. Но написаны не ручкой или карандашом, а обломком веточки на стене окопа. Мне было одиннадцать. Шёл бой за Днепр. Мы сидели в окопе. Всё гремело и сыпалось. Немцы гатят по Днепру, советские – по немцам, а всё летит над головами у нас. По радио передают, что бои идут в белоцерковском направлении, а немцы уже за горой. (...)

А мне же скучно. Сидишь среди взрослых, кто-то плачет, кто-то молится, кто-то дремлет. (...) Темно. Нащупала какую-то веточку и вожу ею по стене, пишу. (...) Что уже я там писала и были ли то стихи, не помню.  «Снаряд упал – осыпалась стена». Вместе со  стихами. 
– (...) Можно ли преодолеть в себе эти кошмары – кошмар войны, кошмар репрессий?
– Нет. Это не значит, что ты их боишься, это значит, что ты их носишь в себе. (...) Однажды мы с мамой переходили минное поле, люди предупредили, что там мины, я сама видела – что-то такое круглое, вот-вот зашипит. Мама пошла впереди, сказала, чтобы я ступала след в след. Представляешь, как это ей было – идти с ребёнком ? «А я іду. А я роблю наосліп / на міннім полі обережні па». У меня об этом тоже есть стихи: «Хто у дитинстві мріє про іграшку, хто про казкові пригоди. / А я – щоб мати до ранку не збожеволіла». (...)
– (...) Когда Ты по-настоящему поняла, что такое война?
– (...) Я забежала в дом моей тёти, той, у которой читала Амброза Бирса. У них всегда было очень чисто, и на кухне пахло сушёными грушами. Я зашла в кухню – а стена белая-белая, и на ней отпечатки окровавленных пальцев. Как-то так – выше и выше, будто он шёл уже в небо. Я поняла, что солдат был ранен, вошёл согнувшись, пытался подняться и держался руками за стену. (...)

А во дворе уже играл на губной гармошке немец. А другой сидел на корточках среди тыкв, и на той тыкве (на гарбузi), что «ходив колись по городу і питався свого роду», вырезал ножиком имя своей девушки: B E R T A.
– (...) А с какими эпизодами у Тебя связано завершение войны?
– (...) Танки отгрохотали. Мы не знали, выходить ли уже из подвала или ещё не выходить. И вдруг услышали над собой музыку. И не какую-нибудь – аккорды «Лунной сонаты» Бетховена. Я вбежала в дом. В комнате за пианино сидел молодой лейтенант. Это играл он. Я, зачарованная, остановилась. Он повернул голову и улыбнулся. (...)
Из раздела III
«ЭТО НАЗЫВАЛОСЬ – ТВОРЧЕСКИЕ СЕМИНАРЫ»
– Ты закончила школу с медалью. Куда Ты хотела поступить?
– В Киевский университет, на философский. Я с юности любила философию. (...) А когда пришла посмотреть на результат, в списках зачисленных абитуриентов меня не было. Зато была бумажка, где меня вызывали в спецчасть. 

Я зашла. Там стоял желчный брюнет с цепкими глазами. Он был в штатском, но мне почему-то показалось, что он в чёрных блестящих крагах. И он мне сказал: «Таких, как вы, мы не принимаем».

Я шла домой, сама не своя от обиды. Что значит – таких, как я? Мне восемнадцать лет. (...) Какая же я – такая? Что у меня отец репрессирован? У многих репрессирован. Так что, нам всем не учиться? (...) Я чувствовала смертельную обиду. Сколько лет прошло, а мне и до сих пор тяжело переступать порог Киевского университета. Я помню фамилию того инсекта в крагах, но не хочу называть. Может быть, у него есть дети, внуки. Может быть, они не такие, как он. (...)
– И как же Ты из всего этого выбралась?
– Я получила письмо от Владимира Фёдорова, был такой харьковский поэт. (...) Он почему-то написал: «Что ты там мучаешься? Поступай в Литинститут». Несколько знакомых из круга Наума Коржавина, он же киевлянин, тоже мне советовали отправить стихи на творческий конкурс в Литинститут. Я отправила, и меня приняли. (...)
– (...) Какие самые яркие впечатления от Москвы? 
– Театр. Удивительные актёры старой школы. (...) Мы даже были прикреплены к столовой Театра Пушкина, который находился рядом с институтом. Обедаешь – и выплывает с репетиции Мария Стюарт во всем своём королевском убранстве. (...) Ходили в театр едва ли не каждый вечер. (...) Слышала Ростроповича, Ойстраха, Рихтера, Черны-Стефаньску. (...)

А ещё – именно Переделкино. (...) Дача Пастернака. Весной через забор его дачи свешивалась сирень, и Ежи, Твой отец, сломав несколько веточек, дарил мне эту сирень в капельках росы.
– (...) Как Ты ощущала Москву того времени? Город, в котором учишься, поневоле любишь. С ним связана молодость, какие-то незабываемые моменты.
– А почему нет? И молодость, и незабываемые моменты. Но Лобное место истории – это нечто другое. Помню момент. Шла по улице Горького. Улица широкая – и в то время какая-то пустынная. И вдруг мчится чёрная правительственная машина – наверное, туда, к Кремлю. Она так страшно мчалась. Мимо Юрия Долгорукого. Если бы кто-то не отскочил, смела бы всех на своём пути. Я ощутила холодный посвист империи. Это было очень острое чувство. Не Москву не любишь, а систему. (...)
– (...) Моя преподавательница итальянской литературы в Московском университете, когда уехала после развала СССР в Иерусалим, написала книгу, которая заканчивалась страшным ощущением: я не оглянусь на Москву, чтобы не окаменеть, как жена Лота. А на что – или на кого – Ты бы оглянулась в Москве?
– На империю не оглянусь. Оглянусь на дорогих мне людей, на друзей моей студенческой молодости. (...) На людей, с которыми я как бы и не знакома, но которых знает моя душа. На Афанасьева. На Аверинцева. На Политковскую. На Гоголя, на Довженко – а значит, и  на Украину.

И на сирень с росой с дачи Пастернака, которую мне когда-то дарил Твой отец. У меня есть стихи «Гілочка печалі на могилу Пастернака» – это как ответный подарок за ту сирень.   
Из раздела IV 
«АЛЬТЕРНАТИВА БАРРИКАД»
– С чего для Тебя лично начинаются шестидесятые?
– С Куренёвской трагедии. Март 1961-го. (Куренёвская трагедия – катастрофа, произошедшая в Киеве 13 марта 1961 года, когда мощный селевой поток из Бабьего Яра сквозь прорвавшуюся дамбу затопил район Куренёвку и привёл к многочисленным жертвам. –  Прим.переводчика). Мы же там жили, над тем оврагом, по которому прошёл той страшный грязевой вал. С юности помню там каждую тропинку. (...) И опять-таки – среди садов и роз, под глазами Врубеля из Кириллловской церкви. (...)

А потом те домишки несло и разбивало о склоны.. Залило трамвайный парк, стадион «Спартак», больницу и улочки, где жили мои одноклассницы. Трупы штабелями свозили в морги, отмывали из шлангов для опознания. Хоронили на разных кладбищах, чтобы никто так и не установил окончательного числа погибших. (...) А катастрофа была рукотворной. Однако о ней не то чтобы не сказали правды – её замолчали, и даже эту тему на длительное время перевели в разряд запрещённых. У меня с того времени абсолютное недоверие к той власти – как к системе, которая не способна признать правду. Даже если это правда ценой в сотни, тысячи, миллионы жертв. Может быть, я именно поэтому и в Зону начала ездить, когда произошла Чернобыльская катастрофа. Писатель не должен полагаться на официальную информацию. Нужно всё видеть собственными глазами. Вплотную.

И вообще – кто это назвал шестидесятые годы «оттепелью»? Это какие-то поверхностные общепогодные определения – оттепель, заморозки. Шестидесятые годы начались с Куренёвской трагедии, а завершились арестами, судами. Лютовала цензура, Хрущёв показывал «кузькину мать». У меня в «Держлітвидав» после четвертой вёрстки рассыпали книгу «Зоряний інтеграл». (...) А в августе 65-го уже был первый арест Светличного. Нам было отведено совсем немного времени, два-три года от силы. 
– А шестидесятничество с чего для Тебя началось?
– С чувства солидарности. В литературу неожиданно и одновременно пришли люди с талантом и совестью. Ты же представь: в такое лихое время, в условиях тоталитарного режима, когда за плечами твоей литературы – тюремные решётки, а перед глазами – железный занавес, а среда, в которой живёшь, насквозь фальшива, пронизана подлостью и провокациями, и вдруг – такая удивительная когорта творчески и нравственно одарённых людей.

Мы искали глазами друг друга. Мы угадывали и любили каждый новый талант. Не только в литературе, тогда же появились и художники, и композиторы, и кинематографисты, историки, актёры (...). И возникло то продуктивное поле, как его точно и ностальгически назвал Сергей Трымбач.

Мы не знали, что мы – шестидесятники. Это уже потом, с дистанции времени, возникло такое определение. А тогда, повторяю, это была когорта молодых талантливых людей, которые входили в жизнь, не зная, что они входят в Историю. Помнишь, как у Стаффа,  – шли на смерть, а угодили в бессмертие. И вообще, не надо саморубриковаться. У будущего действительно слух абсолютный, оно разберётся, кто есть кто.

Хотя сам термин мне не очень нравится: он запечатлевает период, а не суть. Безусловно, период особенный в истории – период моральных потрясений и протестных движений не только у нас, но и в мире, в Европе в первую очередь. Шестидесятники были вписаны в европейский контекст. (...)
– О 60-х годах практически очень мало исследований (...)  Возможно, наиболее интересно предстают 60-е только в мемуаристике: у того же Ивана Дзюбы, Ирины Жиленко... Как Ты объясняешь это молчание? (...)
– Лучше такое молчание, чем лишь бы какое осмысление. (...) До сих пор не выработаны даже критерии определения шестидесятничества. Среди шестидесятников порой называют тех, кого там и не стояло, кто делал свою карьеру, а иногда и совершенно недостойные вещи. (...). А шестидесятники – это движение против режима, против системы. Тогда за это ордена не давали. Один писака в свое время даже «список шестидесятников» составил. Шестидесятничество – это не список, это состояние души. Это высоковольтная линия духа.
– В одном из стихотворений Ты пишешь: «Високовольтна лiнiя Голгоф».
– Да. Потому что люди (...) нередко платили за это жизнью. Это Движение Сопротивления, которое идёт сквозь века. (...) Это всегда поколение, которое «огляделось в гневе». Тип дарования, творческая личность, художественные искания могут быть разными, но в душе должна быть вот эта способность к протесту, к противостоянию. Это незаангажированность, это, если хочешь, тот самый моральный императив: «За вашу и нашу свободу!» (...)

Шестидесятники были звеном этого процесса. Они продолжили это противостояние, это Движение Сопротивления в ХХ столетье, в условиях одного из наиболее жестоких тоталитарных режимов. Они его передали дальше, а оказалось, что некому взять. В свободной независимой Украине. (...)
– А может быть формула шестидесятничества?
– (...) Для меня лично это то, что сказал Камю: «Мир подразделяется на чуму и её жертв». Главное – не стать на сторону чумы.
– (...) Люди с трагическими судьбами, а я тоже помню их всех – ироничными, азартными, одержимыми. «А вранці повстану. Обуренням серця, / веселим азартом очей і ума...». Бывало чувство одиночества? 
– Ещё и какое! Когда прошли первые аресты, мы с Надюшей Светличной обратились к одному значительному поэту за подписью под письмом протеста. Он долго читал, очень близко поднеся страничку к глазам, – то ли из-за близорукости, то ли закрываясь от нас. Сказал, что дело сложное, что подумает, попросил позвонить через два дня. Я уже и подошла к телефону, уже и трубку сняла, и вдруг поняла: не нужно. Я лучше позвоню другому поэту, он очень влиятельный, он сможет помочь. Я позвонила из Союза писателей ему домой: «Вы же знаете этих ребят, они же ни в чем не виноваты!» И услышала в ответ: «Простите, но у меня сегодня заседание».  

Я вышла из Союза, и там сверху, возле метро, увидела – внизу бурлит Крещатик. Индифферентная многоцветная людская масса. В сердце Украины все куда-то спешили, разговаривали, проходили мимо друг друга, и никому невдомёк, что кого-то арестовали, кого-то пытали, кого-то расстреливали. И через много лет, что бы с нами ни случилось, по Крещатику будет идти масса людей, которой будет всё равно, что кому-то болела Украина.

Вот тогда я и почувствовала это чудовищное одиночество. И внезапно заплакала. Вспомнила Миколу Кулиша, который, говорят, перед арестом, оказавшись в таком окружении толпы, поднял руки вверх и сказал: «Сдаюсь!» Общество, отчуждённое от реальной глубины проблем, отчуждённое от беды, которую оно же само и пережило, – действительно, можно заплакать. От одиночества в таком обществе. 
– (...) Во время перестройки Ты написала: «Я вдруге в пастку не піду». У Тебя никогда не было эйфории по поводу тех или иных политических событий. Это закалённость шестидесятыми?
– Это обманутость шестидесятыми. Первая западня – 1965-й год. Система ещё улыбалась, прикидываясь толерантной и демократичной, а уже начались обыски. В августе сняли с поезда Ивана Светличного. Мы пришли в Союз сказать об этом. Писатели-соцреалисты как раз заседали. Они не хотели слушать. Один з них раздражённо постукивал пальцами по столу. Мне послышался звук пальцев на кобуре. И я  поняла, что этой системе нельзя верить.  Никогда. Ни при каких обстоятельствах.

Потому естественно, что и в перестройку я не поверила. Это была вторая западня.

И даже в Оранжевую революцию не бросилась безоглядно. Ходила среди людей, хотела всё видеть. Люди были прекрасны. Западня стояла на сцене, закамуфлированная оранжевыми флажкаии и шарфиками. Когда в прямом эфире на 5-м канале от меня ждали воодушевления,  эйфории и спросили: «Вам напоминает это шестидесятые?» Я сказала: «Нет. Закон маятника. Качнулось в одну сторону –  качнется и в противоположную». К сожалению, оправдалось. .

Но я лично не чувствую себя обманутой, поскольку эйфории не поддалась. Возмущенной – да. Но обманутой – нет. Более того, я убеждена, что есть две вещи, которые Украина не должна отдавать в своей недавней истории. Шестидесятников и Оранжевую революцию.
– (...) Когда Тебе было легче – тогда или сейчас?
– Ни тогда, ни сейчас. Тогда было трудно, а теперь оскорбительно. Это хуже. 
– Чем для Тебя закончились шестидесятые?
– Тем, чем и начались. В издательстве «Радянський письменник» рассыпали мою книгу «Княжа гора» после третьей вёрстки. Не пустили в печать «Марусю Чурай», обозвав её «идейно порочной».
– Чем начались семидесятые?
– Новой волной арестов. «Снова пошла Украина по кругу». По Дантовым кругам. А их было девять. (...)

Словом, вечная «альтернатива баррикад». Только повстанцев чем дальше, тем меньше. И врагов всё больше. А писатель как был, так и должен оставаться и повстанцем, и санитаром. Выносить с поля боя раненую Украину и её уже едва живой язык. В конце концов, «мы есть потому, что нас не может быть».
Из раздела V

«ЦАВЕТ ТAНЕМ!»
– (...) Помню несколько эпизодов, которые стали для меня своего рода скрижалями воспитания, – эпизодов, учивших уважать другие народы, понимать их страдания. Вот один. Сгорела церковь Выдубицкого монастыря. Ты приходишь оттуда с друзьями – в ярко-синем плащике, на белых перчатках сажа, а в руках обгоревшие книги. Запах гари в доме. Что это были за книги?
– Польские и еврейские инкунабулы. Это уже была зола. Колокол лежал на земле. Крест был сбит. Сторож варил себе ужин – издали мы видели его силуэт. Прошли бесшумно, как тени. Ползли по-пластунски по склонам со стороны Днепра, хватаясь за кусты и корни. Тихонько крались, чтобы не скрипнула дверь – она была полуотворена. Брели в церкви по колено в пепле. Но всё равно я хотела спасти хотя бы обгоревшие страницы. Потом я эту обгоревшую церковь написала в «Марусе Чурай».
– Феодосия. В краеведческом музее старый татарин на коленях списывает надпись по-татарски на старинном щите. Рядом пританцовывает маленькая внучка, которая щебечет по-русски. А его жена сидит на берегу Чёрного моря. У неё один глаз. И она одним этим глазом смотрит на СВОЁ МОРЕ. Чёрный силуэт на фоне белых колонн беседки. Ты просишь папу Тебя сфотографировать – так, чтобы в перспективе фото была эта татарка над своим морем. В первую очередь – чтобы осталась о ней память. И потом Ты предпочла её не потревожить – она мусульманка, не захотела бы фотографироваться. Она о нас и не знала. Но Ты её уважала и жалела, понимала беду депортированного народа. Тогда ещё тема крымских татар и не звучала.
– На презентации «Записок українського самашедшого» в январе 2011-го в театре Франко мусульмане подарили мне символическую статуэтку: прекрасную женщину из зеленоватого металла, которая держит в руках прозрачный зелёный шарик. Может быть, это капля воды. Может быть, это хрустальный шар, сквозь который можно смотреть в будущее. Может быть, это Земля. Главное – не потерять и не разбить эту зелёную каплю.
– (...) «Твою боль беру на себя. Печаль твоя во мне», – так переводится «Цавет танем». Ты слышишь разные народы. Написала эти стихи про армян, когда  ещё и близко не говорилось о геноциде 1915 года. Это в Тебе было издавна – ещё когда в Советском Союзе под видом фальшивого «интернационализма» прививалась на самом деле ксенофобия, – и задолго до того, как начали говорить о «политической корректности» мультикультурализма. Ты шла к этой этике осознанно, или это естественный импульс? Воспитание в этом плане в нашей семье.
– У нас всегда так было с чужой бедой. Беда каждого народа не чужая, а наша. Может быть, началось всё с рассказов отца. В украинских городках евреи всегда жили мирно рядом с украинцами. Анекдоты всякие были, милые такие прибаутки. Но в начале ХХ ст. появились «Чёрные сотни» и прокатились погромы. Отцу моему было годиков шесть. Он, мальчишка, шёл домой, вприпрыжку перебежал речку Леглич. И шёл через рынок. А над рынком летал пух. Видно, перины вспарывали, искали деньги. И мячик валялся – хорошенький такой мячик, яркий (...). А он же, малыш, не знал, почему там этот пух летал и почему тот мячик лежал. Взял мячик, пришёл домой и показывает своим: мячик нашёл. А его отец отобрал этот мячик и сказал: никогда не бери ничего из чужого горя. Вот так с детства вошло это в душу.
– (...) К Польше у Тебя – особая любовь. (...) В одном из интервью Ты сказала: «Всё было в истории Польши. Не было только руины духа».
– Любовь и уважение к Польше для меня – безальтернативны. Это народ, который дал призыв – всем, по сути, народам на все века – «За вашу и нашу свободу!»

Уже не говорю о родственных отношениях – я в тебе не могу не любить Польшу. Но моя любовь к Польше – это не голос крови. Это голос души.

Страшным потрясением было для меня, когда я впервые услышала о катынской трагедии. Я ещё была почти ребёнком – лет двенадцать. (...) С тех пор, как услышала об этой трагедии, они у меня стояли перед глазами, те молодые польские офицеры. Реально их видела перед собой и очень жалела.  Они тоже из тех – «За вашу и нашу свободу!»
– (...) У Тебя есть какой-то эмблемный образ отношений между народами?
– Когда мы прощались с Витеком Ворошильским* (...), он пожал мне руку – и в моей ладони что-то осталось. Разжала руку – а там роза.
* Виктор Ворошильский (1927 – 1996) – известный польский поэт, прозаик и переводчик.
Из раздела VI

«ГАРМОНИЯ СКВОЗЬ СМУТУ ДИССОНАНСОВ...»
– (...) Музыка и любовь – стихии космические? Что такое музыка в Твоей жизни? Какую музыку Ты любишь?
– Больше всего люблю, наверное, Баха, Верди, Шопена. Из инструментов – орган. «В его аккордах слышу поступь Бога». Для меня это позывные «из космоса сквозь хаос». Когда-то даже любила писать стихи под Шопена Черны-Стефаньской. Или тихо звучал Гайдн.
– Меня всегда поражало Твоё отношение к дирижёрам – на грани мистического восприятия: «А время – это дирижёр. / Оно листает ноты на пюпитре». Даже из новых стихов: «Дирижирую вам покой...» Похоже, это Твоя твоя любимая творческая профессия?
– Жест дирижёра – это жест демиурга. Я даже Бога ощущаю как Того, кто дирижирует Вселенной. Мне посчастливилось видеть удивительных дирижёров. (...) С каждым новым дирижёром всегда испытываю чувство, что открываю какое-то новое творение в музыке, даже когда речь идёт о произведении, слышанном много раз. (...) Всматриваюсь даже в выражение лица, – дирижёр владеет музыкой, а она – им. Мистерия, космическое действо.
– (...) У Тебя поэзия на ритмах – стремительных, стихийных, или же на вариациях и нюансах. Этот ритм – это Твоё внутреннее ощущение мира?
– Я просто так слышу и космос, и человека, и эмоции – в вибрациях, как крещендо и пианиссимо. Пишу и верлибром, но я дирижирую им. Из-за моего чувства ритма я не люблю додекафонии. Сольный голос или симфония – люблю чистоту звука. Ритм инструментует речь.
– Потом вдруг покидаешь ритм – и появляются «Инкрустации»: удивительная поэтическая форма, где каждая строка – отдельное стихотворение и одновременно весь цикл – целостная поэма. Откуда такая форма?
– На контрасте с состояниями, в которых я писала исторические романы. Исторический роман в стихах – это особая архитектура, особая драматургия формы, напряженность эпики. Приходят в движение большие исторические массивы, объединённые разнозаряженными эмоциями. Это некая макроформа, а после неё возникает потребность в микроформе, в минимализме, в спиритуалистическом ощущении мира. После исторических полотен, где время развёрнуто, хочешь увидеть мир в призме одной строки, где есть концентрация времени. Это, по сути, отдельный жанр. То словно бы дирижируешь симфонией, а то хочешь помолчать с резцом над твердой породой слова, добраться до мельчайшей грани, добыть из материи слова отблески, мерцания. Хочешь недоговорить,  инкрустировать, лишить воздуха между строками – человек додумает эту паузу. Заполнит их своим ощущением, своим пониманием.
– (...) «Душа с глазами снайпера / в трагизме немоты...» Ты сама пишешь о создании стихов как о процессе драматичном, болезненном, сложном: «И собственными нервами / угадывать словам / и микровольт утерянный / и лишний миллиграмм». Иначе говоря, есть в этом и интуиция, но и высшая творческая «математика».
– Но только тогда слышишь, как «над гранями сознания / есть то, чего пока что нет».
– (...) У Тебя трагическое ощущение жизни, но всё же доминирует энергия преодоления: «Отдай другим немножечко себя – / Пополнится душа за это светом».
– Если улыбнулось солнце, нужно его раздать. Мир сам по себе трагичен – и  трагична жизнь. Я хочу, чтобы от поэзии трагедии расступались. Недавно один психолог, женщина, сказала: «Не нужно обслуживать свои переживания». Я так и поступаю. Мы живём во время, интересное для писателя. Переключаешь регистры – и уже что-то новое. А писатель ведь как радарная установка – слышу, схватываю, чувствую прогностически. У меня такое ощущение, что меня сейчас ничего не сдерживает – ни внешняя ситуация, ни возраст, ни пережитое. Могу написать всё. И даже когда я прогнозирую катастрофические вещи, то это всегда «преодолённый пессимизм». (...)
Перевод с украинского – 

Валентина Варнавская
«У майбутнього слух абсолютний» - Україна Incognita / 13 нояб. 2011 г.
http://incognita.day.kiev.ua/u-majbutnyogo-slyx-absolyutnuj.html
Источник:http://www.stihi.ru/2014/08/06/210 - Произведения / Стихи.ру - национальный сервер современной поэзии

Метки: Лина, Костенко, грядущего, слух, абсолютный

Рубрика: Стихи и проза

Стихи на слова

больше, будет, было, быть, Весна, весны, Ветер, вечер, война, время, всегда, всех, глаза, город, день, дождь, друг, Душа, души, Если, Есть, женщина, жизни, жизнь, Жить, Зачем, зима, Когда, Лишь, Любви, любить, люблю, Любовь, люди, меня, много, моей, может, мысли, надо, Небо, ночи, ночь, опять, осень, Памяти, память, Песня, Письмо, Почему, поэт, Просто, Пусть, путь, рождения, России, Свет, себе, себя, сегодня, сердце, Сказка, слова, снег, снова, солнце, Сонет, стих, стихи, счастье, счастья, твой, тебе, тебя, тобой, Только, утро, хочу, Часть, человек

Заработок в интернете без вложений

Опрос

Вы перфекционист?

Просто да
Да, и это мешает мне в жизни
Да, и горжусь этим
Просто нет
Нет, и счастлив(а) этим
Нет, но очень хочу им стать
А кто это?